бывает летом пора полынь пахнет так что сдуреть можно

Бывает летом пора полынь пахнет так что сдуреть можно

Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь.

Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего.

Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво.

У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались.

…Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней.

Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку.

Помаленьку он успокоился.

Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом.

— С ей. Советуется, как теперь быть…

— Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный?

Нечай, заслышав наши шаги, замолчал.

Нечай долго не отвечал.

— Кто здесь, я спрашиваю?

— Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал.

— Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался.

Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно?

— Я говорю с ей и никому не мешаю,

Ходют тут, подслушивают…

Дедушка Нечай не противился.

Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы.

— Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи.

— Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то.

— В командировку уехал. Ох, чижало, кум. Сроду не думал…

Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла.

Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню; все так же резко, горько пахло полынью.

Дед оставил Нечая у нас.

Они легли ни полу, накрылись тулупом.

— Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал.

Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог,

Источник

Василий Шукшин — Горе: Рассказ

Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит тихо. Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже — не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах, — сердце замирает от необъяснимой тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей.

Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь.

Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего.

Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво.

У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались.

Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: «Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная», — сказали люди. Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли — и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: «Цып-цып-цып». Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была — и нету, ушла.

…Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней.

Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку.

— Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, — тихо говорил старик и все не мог унять слезы. — Третий день маюсь — не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай.

Помаленьку он успокоился.

— Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы — и то легше. А то-думай теперь… Охо-хо… — Помолчал. — Ну, обмыли тебя, нарядили — все, как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали, народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Давыдовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то. Чего посоветуешь?

Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом.

— Вот гадаю, — продолжал дед Нечай, — куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А это вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся, а это не яички, и цыпляты живые, маленькие ишо, И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть господня! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя- нету. Парасковьюшка… язви тя в душу. — Дед Нечай опять заплакал. Громко. Меня мороз по коже продрал — завыл как-то, как-то застонал протяжно: — Э-э-э… у-у… Ушла. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то ни слова, ни полслова — вытянулась! Так и я сумею… — Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул. — Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хошь почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… черт те чего. А тут… — Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал, — Грешным делом хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали… Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный — и все думают, што помер человек, а он не помер, а — сонный…

Тут мне совсем жутко стало, Я ползком — да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады.

— Он сам с собой или вроде как с ней разговаривает? — расспрашивал дед.

— С ей. Советуется, как теперь быть…

— Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный?

— Нет, он пьяный поет и про бога рассказывает. — Я знал это.

Нечай, заслышав наши шаги, замолчал.

— Кто тут? — строго спросил дед.

Нечай долго не отвечал.

— Кто здесь, я спрашиваю?

Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас — был очень недоволен.

— Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал.

— Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался.

— Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно?

— Я говорю с ей и никому не мешаю,

— С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек — в земле.

— Она разговаривает со мной, я слышу, — упрямился Нечай. — И нечего нам мешать.

Ходют тут, подслушивают…

— Ну-ка, пошли, — Дед легко поднял Нечая с земли. — Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем — полегчает.

Дедушка Нечай не противился.

— Чижало, кум, — силов нету.

Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы.

Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал — неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было дедушку Нечая.

— А кому легко? — успокаивал дед. — Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи.

— Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи.

— Вроде соображаю, а… запеклось вот здесь все — ничем не размочишь. Уж пробовал — пил: не берет.

— Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то.

— В командировку уехал. Ох, чижало, кум. Сроду не думал…

— Мы всегда так: живет человек — вроде так и надо. А помрет — жалко. Но с ума от горя сходить — это тоже… дурость.

Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла.

Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню; все так же резко, горько пахло полынью.

Дед оставил Нечая у нас.

Они легли ни полу, накрылись тулупом.

— Я тебе одну историю расскажу, — негромко стал рассказывать мой дед. — Ты вот не воевал — не знаешь, как там было… Там, брат… похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А студебеккер наш битком набитый. Стонают, просют потише… А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем, Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-настрого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно правильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат, ждут. Да хоть бы наступали, а то отступаем. Ну, проехали, Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги — с наганом. Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, который наганом-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого, Миколай в кабинке сидел: с им там тоже капитан был — совсем тоже плохой, почесть лежал; Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, уместились кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Голова в крове, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал. Я голову его на коленки к себе взял — хоть поддержать маленько, да кого там. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых… — Дед крякнул, помолчал. Закурил, — Миколай тоже стал помогать… Помогать… Подал я ему лейтенанта-то… «Все, говорю, кончился». А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то… Кхэх… — Опять молчание. Долго молчали.

— Неужто сын? — тихо спросил дед Нечай.

— Кхм… — Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд.

— Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал.

— Скажи. Так хоть какая-то надежа есть — без вести и без вести, а так… совсем.

Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог,

— Господи, господи, — опять вздохнул дед Нечай. — Сам-то хоть живой остался?

— Микола? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам… Вот какая история. Сына! — легко сказать. Да молодого такого…

В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет. Радость ли, горе ли тут — сияет!

Источник

Горе, стр. 1

Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит тихо. Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже — не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах, — сердце замирает от необъяснимой тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей.

Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь.

Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего.

Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво.

У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались.

Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: «Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная», — сказали люди. Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли — и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: «Цып-цып-цып». Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была — и нету, ушла.

…Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней.

Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку.

— Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, — тихо говорил старик и все не мог унять слезы. — Третий день маюсь — не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай.

Помаленьку он успокоился.

— Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы — и то легше. А то-думай теперь… Охо-хо… — Помолчал. — Ну, обмыли тебя, нарядили — все, как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали, Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Давыдовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то. Чего посоветуешь?

Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом.

— Вот гадаю, — продолжал дед Нечай, — куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А это вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся, а это не яички, и цыпляты живые, маленькие ишо, И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть господня! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя нету. Парасковьюшка… язви тя в душу. — Дед Нечай опять заплакал. Громко. Меня мороз по коже продрал — завыл как-то, как-то застонал протяжно: — Э-э-э… у-у… Ушла. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то ни слова, ни полслова — вытянулась! Так и я сумею… — Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул. — Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хошь почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… черт те чего. А тут… — Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал, — Грешным делом хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали… Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный — и все думают, што помер человек, а он не помер, а — сонный…

Тут мне совсем жутко стало, Я ползком — да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады.

— Он сам с собой или вроде как с ней разговаривает? — расспрашивал дед.

— С ей. Советуется, как теперь быть…

— Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный?

— Нет, он пьяный поет и про бога рассказывает. — Я знал это.

Нечай, заслышав наши шаги, замолчал.

— Кто тут? — строго спросил дед.

Нечай долго не отвечал.

— Кто здесь, я спрашиваю?

Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас — был очень недоволен.

— Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал.

— Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался.

Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно?

— Я говорю с ей и никому не мешаю.

— С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек — в земле.

— Она разговаривает со мной, я слышу, — упрямился Нечай. — И нечего нам мешать.

Ходют тут, подслушивают…

— Ну-ка, пошли, — Дед легко поднял Нечая с земли. — Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем — полегчает.

Дедушка Нечай не противился.

— Чижало, кум, — силов нету.

Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы.

Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал — неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было дедушку Нечая.

— А кому легко? — успокаивал дед. — Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи.

— Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи.

— Вроде соображаю, а… запеклось вот здесь все — ничем не размочишь. Уж пробовал — пил: не берет.

— Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то.

— В командировку уехал. Ох, чижало, кум. Сроду не думал…

— Мы всегда так: живет человек — вроде так и надо. А помрет — жалко. Но с ума от горя сходить — это тоже… дурость.

Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла.

Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню; все так же резко, горько пахло полынью.

Источник

Бывает летом пора полынь пахнет так что сдуреть можно

Василий ШУКШИН
ГОРЕ

бывает летом пора полынь пахнет так что сдуреть можно. Смотреть фото бывает летом пора полынь пахнет так что сдуреть можно. Смотреть картинку бывает летом пора полынь пахнет так что сдуреть можно. Картинка про бывает летом пора полынь пахнет так что сдуреть можно. Фото бывает летом пора полынь пахнет так что сдуреть можно
Anatolo Goncharov

PRI TRADUKISTA INTERHELPO

Vi legos mian tradukon el la renoma rusa verkisto Vasilij Shukshin. Lia lingvajho, richa je t.n. popolaj diroj kaj maljunule elparolataj vortoj, tradukighas nefacile. Estante adepto de esperantigo de etnolingvaj idiotismoj, kiujn la kunteksto bone helpas kompreni, kaj kiuj ebligas al la leganto pli intime kompreni la nacian spiriton, mi lasis plurajn el ili E-veste. Mi volus kontroli la tradukon che alilingvaj spertaj tradukistoj, sed elserchi tiujn kaj malrapida poshto postulas multan tempon. Tial mi petas kritikon nun kaj proponas ankau al aliaj tradukistoj doni post la traduko sian adreson por peti-ricevi kritikajn rimarkojn. Fakte, se iu volas traduki kaj eldoni rakontaron endas (ideale) chiun rakonton anticipe aperigi en beletra E-revuo, petante kritikajn rimarkojn. Nur poste, surbaze de la rimarkoj, relabori la tradukojn kaj eldoni libroforme.

Unu el similaj noktoj enmemorighis al mi por la tuta vivo.

Aghis mi tiam chirkau dekduon. Brakuminte la genuojn, mi sidis en la legomghardeno kaj obstine rigardis la lunon ghis larmoj-el. Subite audas mi: iu nemalproksime ploras apenau audeble. Mi kapodorsen kaj ekvidis la maljunulon Nechaj, nian najbaron. Ghuste li piedis eta, maldika en longa tola chemizo. Li ploris kaj ion nekompreneblan murmuris.

Eksciis mi en tiu hela, bona nokto kiom pezume sin sentas eksola homo. Ech se tiom da bonego estas chirkaue kaj tiom varma kaj kara tero, do tute ne timinde estas sur ghi.

Mi kashorestis surloke.

La longa, ghis-sub-genua chemizo de la maljunulo blankis blindige sub la luno. Li iris malrapide, vishis la okulojn per la largha maniko. Mi vidis lin tute bone. Li sidighis nemalproksime.

«Nenijo… tui mi iom trankvilighu kaj ni pace konversacios», mallaute parolis la maljunulo, sed chiam ne povis reteni la larmojn. «Jam la trian tagon mi turmentighas. ne scias kien meti min. La brakoj mallevighas.. kion ajn mi faru.»

Iom post iom li trankvilighis.

«Troas amarsento, Praskovija, kijal lastminute, ja, vi nenijon diris? Au ian ofendon chukashis? Dirus ghin kaj plifacile estus, jen … kion pensu mi nun. Ohh-hho. «

«Nu, lavis oni vin, belvestis. chio kielchebonaj homoj. La baptopatro Sergej la cherkon faris martelume. Priploris ni vin. Vere ne tiom multis da homoj. Adiauan manghon oni kuiris. Kaj metis oni vin che la rando apud Dadov-ino. La loko estas bona, seka. Mi ankau por mi tie la lokon alokulumis. Nur ne scias mi, kijon, ja, mi faru nun sola? Eble najli la pordon-fenestrojn kaj forveturi al Petro? Danghero estas: li mem plimalplias, sed la ino lia. vi mem scias: diron ne diros, sed la peco mangha en la gorgho haltos. Jen malfelicho, ja estas! Kion vi konsilu?»

Silento.

Mi ektimegis. Mi atendis, jen-jen ekparolos la avino Nechaeva per sia karesa, tolerema vocho.

«Jen divenumas mi,» daurigas la avo Nechaj, «kieni la nazon?’ Eble mashon sur la kolon meti. Kaj jen, la hierauan nokton mi ekdormetis ijom, vidas: shajne vi che la palisaro iras, ovojn portas en kribrilo. Mi fiksrigardis, ja estas ne ovoj sed kokidoj-vivaj, etaj ankorau, kaj vi shajne komencis mjanghi ilin popece. Manghas kaj aldjone laudetas. Teruro, Dio-mia! Vekighis mi. Volis vin veki, sed forgesis, ke vi malestas. Paraskov-injo. animon vian pinch’!»

La avo Nechaj denove ekploris. Laute. Min ech frostumo la hauton korodis; li ja ekhurlis iel, ekghemis iel vochotire. Hu-u-u. e-e-e. Foriris. Sed ne pripensis: kienu mi nun? Almenau dirus! Mi kuraciston venigus elurbe. resanighas ja homoj. Jen, nek vorton, nek duonvorton, etendighis! Ankau mi tiel povas.»

Chi momente mi plene ektimegis. Mi rampe-rampe. kaj ek ellegomoghardenen. Alkuris mi la avon mian, rakontis chion. La avo vestis sin, kaj ni kuniris la legomoghardenan poston.

«Chu li interparolas kun si au kvazaue kun shi?» pridemandis la avo.

«Kun shi. Interkonsilighas, kiel nun-vivi.» «Ne ekveturu la cerbo che li, kapro maljuna.. Vere, iros kaj elterigos shin. chu li eble ebrias?»

«Ne, li kantas ebrie, kaj pri Dio rakontas.»

Nechaj, ekaudinte niajn pashojn silentighis.

«Kiu estas chi loke?» severe demandis mia avo.

Nechaj longe ne respondis.

«Kiu estas chi-tie, mi demandas?»

«Kion vi volas?»

«Chu estas vi, Nechaj’?»

Ni alpashis lin, Avchjo Nechaj sidis tatarume krucinte la krurojn, rigardis nin desube. li estis tre malkontenta.

«Kaj kiu ankorau chi-tie estas?»

«chi-tie. mi audis, vi kun iu interparolis.»

«Estas ne via afero.»

«Jen mi tui prenos bonan bastonon kaj pelos vin hejmen, por ke vi kuru kaj ne retrorigardu.. Maljuna homo, sed la cerbon promenigas. chu vi ne hontas?»

«Mi parolas kun shi kaj neniun malhelpas.»

«Kun kiu vi parolas? Malestas shi, ne estas kun kiu paroli. Mortis la homo. en la tero as.»

«Si parolas kun mi, mi audis,» obstinis Nechaj, «Kaj ne malhelpu al ni! Pasumas vi-iuj chi tie, subauskultas. «

«Nu do, iru ni.» La avo facile levis Nechajon desur la tero. «Iru al mi, mi havas botelon da memfarita brando, tui ni trinkos. ekfacilos sur via koro.»

Avchjo Nechaj ne rezistis. «Malfacilas, baptulo. la fortoj mankas..» li iris antaue, stumbladis kaj chiam vishis manike la larmojn. Mi rigardis lin deposte, la etan de malfelicho premegitan, kaj same ploris. silente, por ke mia avo nukofrapon ne donu. Kompategis mi la avchjon Nechaj.

«Sed al kiu do facilas?» trankviligis mia avo. «A1 kiu facilas la karan homon enterigi? Set se chiuj apudkushighus ilin cherke pro la malfelicho, kio okazus? Kiomfoje persone mi devus ghis-nun apudkushighi? Toleru. Kunpremighu kaj toleru.»

«Kompategas mi. «

«Certe, kompategas. kiu ne dirus? Sed ja per nenio vi helpos nun. Konsumighos mem kaj fino. Ankau vi la gambojn etendos. Toleru.»

«Shajne mi komprenetas, sed… chio ardo-koagulighis jen chi tie. per nenio eblas dislikvajhigi. Mi jam provis. drinkis. ne efikis.»

«Efikos. Petro-ja, kial ne alveturis? Nu, por iuj shajne malproksimas, sed tiu-chi. «

«Oficvojaghas li.. Ohh, pjezege estas, baptulo! Ekde-naskighis ne pensis mi tion. » Ne chiamas tiel. Vivas la homo.. shajne tio necesas. Sed kiam mortas. kompato nin prenas. Sed perdi la saghon pro la malfelicho.. tio chi ankau. stultajho estas.»

Estis por mi chi minute nek klara, kvieta nokto, nek iaj pensoj, kaj la ghojo nekomprenebla, hela mortis. La malfelicho de la eta maljunulo shirmis la belegan mondon. Mi memoras nur: same akre, amare odoris je absinto. Avo lasis Nechajon che ni. Ili ambau kushighis surplanken, kovris sin je peltajho.

«Mi rakontos al vi historion,» nelaute komencis mia avo. «Vi ja ne militis. ne scias, kiel estis tie. tie, frat, aferoj pli malbonaj estis. Jen kia historio: mi subflegisto estis, ni la vunditojn en malfronton evakuis. Veturas ni iufoje, kaj nia studebeker-auto plenshtope plenas. Ghemis iu, petas ne rapidi. kaj la shoforo Mikolaj Igrinjov, samjarulo mia, sen tio penas malskue veturi, malhasti ankau ne tiom indas. retirighis ni. Jen alveturas ni iun disvojon, antaue leghera auteto estas. Oficiro svingas: haltu. Sed ni havis ordonon severa-treseveran: ne halti ech se mem diablo-kun-kornoj haltigu nin. Tio ghustas: tie ankorau tiom da ili kompatinduloj kushas, atendas. Alia afero se ni atakus, sed ni ja retirighis. Nu, ni preterveturis. La auteto nin vetursuperis kaj la la oficiro transversis la vojon. kun revolvero. Nenionfari, haltis ni. Evidentighis, che ili oficiro pezevunda estas, sed ili bezonas alian direkton, Nu mi kun tiu oficiro, revolveron svinginta, iel-tiel enpremis la vunditon en la karoserion. Mikola sidis en la stirejo. Kun li tie ankau kapitano estis. ankau tute malbona, preskaukusha. Mikola per unu brako lin subtenis, per la alia stiris. Nu, iel-tiel ni enlokighis. Sed tiu, kiun ni laste enmetis, misfartas ege, kompatindulo. La kapo sangumita, chio sekighis. Ekpensis mi tiam: ne ghisportos ni lin ankorau viva. Kaj la knabo tute juna estis, leutenanto, vershajne jhus razo-fara ighis. Mi prenis kapon lian al miaj genuoj. almenau tiel subteni, tamen kion tie. Ghisveturis ni la hospitalon, komencis la vunditojn demeti. «

Avo blekumis, silentis iom. Ekfumis.

Denove silentis. Longe silentis li.

«Chu la filo?» mallaute demandis Nechaj.

«La filo.»

«Ohh, Dio-mia!»

«Khm. » mia avo enspiris nazolarme. Fumosuchis chirkau kvinon da fojoj seninterrompe.

«Kio poste, do?»

«Enterigis oni. la komandanto donis al Mikola semajnan ferion. Hejmumis li. Sed al la edzino ne diris, ke la filon enterigis. Kashis li la dokumentojn kaj ordenojn, loghosemajnis hejme kaj forveturis.»

«Kial, do, ne diris?»

«Diru. Tiel almenau ia espero estas. Oni informos: malaperis senspure. Senspure, do senspure, sed diri rekte. ach! Ne povis li rekte diri. Kiomfoje mi volis, rakontis li, tiomfoje ne povis.»

«Dio mia, Dio,» denove vespiris Nechaj’. «Chu li almenau mem viva restis?»

» Chu Mikola? Ne scias mi, oni disjhetis nin poste diversloken. Jen kias la historio. Filon! Chufacilas diri. Kaj tiom junan. «

Ambau avoj eksilentis.

En fenestrojn fluis kaj fluis la morta, solena lunlumo. Brilas. Chu ghojo estas chi tie, chu malghojo. tamen brilas!

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *