вот чем дышит вселенная вот что петух кукарекал
Вот чем дышит вселенная вот что петух кукарекал
Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь
в телескоп! Вычитанья
без остатка! Нуля!
Ты, кто горлу велишь
избегать причитанья
превышения «ля»
и советуешь сдержанность! Муза, прими
эту арию следствия, петую в ухо причине,
то есть песнь двойнику,
и взгляни на неё и её до-ре-ми
там, в разреженном чине,
у себя наверху
с точки зрения воздуха.
Воздух и есть эпилог
для сетчатки — поскольку он необитаем.
Он суть наше «домой»,
восвояси вернувшийся слог.
Сколько жаброй его ни хватаем,
он успешно латаем
светом взапуски с тьмой.
У всего есть предел:
горизонт — у зрачка, у отчаянья — память,
для роста —
расширение плеч.
Только звук отделяться способен от тел,
вроде призрака, Томас.
Сиротство
звука, Томас, есть речь!
Оттолкнув абажур,
глядя прямо перед собою,
видишь воздух:
анфас
сонмы тех,
кто губою
наследил в нём
до нас.
В царстве воздуха! В равенстве слога глотку
кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак
наших выдохах. В том
мире, где, точно сны к потолку,
к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой облик,
продиктованный ртом.
Вот чем дышит вселенная. Вот
что петух кукарекал,
упреждая гортани великую сушь!
Воздух — вещь языка.
Небосвод —
хор согласных и гласных молекул,
в просторечии — душ.
Оттого-то он чист.
Нет на свете вещей, безупречней
(кроме смерти самой)
отбеляющих лист.
Чем белее, тем бесчеловечней.
Муза, можно домой?
Восвояси! В тот край,
где бездумный Борей попирает беспечно трофеи
уст. В грамматику без
препинания. В рай
алфавита, трахеи.
В твой безликий ликбез.
Над холмами Литвы
что-то вроде мольбы за весь мир
раздаётся в потёмках: бубнящий, глухой, невесёлый
звук плывёт над селеньями в сторону Куршской Косы.
То Святой Казимир
с Чудотворным Николой
коротают часы
в ожидании зимней зари.
За пределами веры,
из своей стратосферы,
Муза, с ними призри
на певца тех равнин, в рукотворную тьму
погружённых по кровлю,
на певца усмирённых пейзажей.
Обнеси своей стражей
дом и сердце ему.
Помрачненье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне,
пропадают из глаз, возмущённо шурша, миллиарды,
и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне
не от мира сего замусоленной ласточкой карты.
Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак,
сокращает красавиц до профилей в ихних камеях;
от великой любви остаётся лишь равенства знак
костенеть в перекладинах голых садовых скамеек.
И ночной аквилон, рыхлой мышцы ища волокно,
как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус,
разодрав каковой, от земли отплывает фоно
в самодельную бурю, подняв полированный парус.
Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз.
разорённом гнезде, о победах прямой над отрезком.
Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас,
воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским.
И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука
то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег,
то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака
из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек.
Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир —
вид неправильных туч, заражённых квадратностью, тюлем,
и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил,
лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям.
Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве,
время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,
обращается к звуку, к его серебру в соловье,
центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.
Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи
в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью,
руку бросившем пальцем на слух подбирает ключи
к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью.
Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца
неспособны отдёрнуть себя, слыша крик «Осторожней!»
Освещённая вещь обрастает чертами лица.
Чем пластинка черней, тем её доиграть невозможней.
Белый хлопчатобумажный ангел,
до сих пор висящий в моём чулане
на металлических плечиках. Благодаря ему,
ничего дурного за эти годы
не стряслось: ни со мной, ни — тем более — с помещеньем.
Скромный радиус, скажут мне; но зато
чётко очерченный. Будучи сотворены
не как мы, по образу и подобью,
но бесплотными, ангелы обладают
только цветом и скоростью. Последнее позволяет
быть везде. Поэтому до сих пор
ты со мной. Крылышки и бретельки
в состояньи действительно обойтись без торса,
стройных конечностей, не говоря — любви,
дорожа безыменностью и предоставляя телу
расширяться от счастья в диаметре где-то в тёплой
Калифорнии.
Иосиф Бродский
«Дождь в августе»
Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и
кучевое пальто норовит обернуться шубой
с неземного плеча. Под напором дождя акация
становится слишком шумной.
Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное,
фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки,
слышится в этом стрёкоте; и герань обнажает шейные
позвонки белошвейки.
Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны
им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас
или междудеревье, околица, лужа — чтоб они
зренью не дали выпасть
из пространства. Дождь! двигатель близорукости,
летописец вне кельи, жадный до пищи постной,
испещряющий суглинок, точно перо без рукописи,
клинописью и оспой.
Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами
на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла,
бахрому жёлтой скатерти, что, совладав с законами
тяготенья, воскресла
и накрыла обеденный стол, за которым втроём за ужином
мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым,
совершенно моим, но дальностью лет приглушенным
голосом: «Ну и ливень».
Маленькие города, где вам не скажут правду.
Да и зачем вам она, ведь всё равно — вчера.
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
известному только поезду. Где-то гудит пчела.
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс, впереди — река,
и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
«Кончится лето. Начнётся сентябрь. Разрешат отстрел. »
Кончится лето. Начнётся сентябрь. Разрешат отстрел
утки, рябчика, вальдшнепа. «Ах, как ты постарел»
скажет тебе одна, и ты задерёшь двустволку,
но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепёлку.
И лёгкое чутко дёрнется: с лотков продают урюк.
Но и помимо этого мир вокруг
меняется так стремительно, точно он стал колоться
дурью, приобретённой у смуглого инородца.
Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица,
меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца,
но в ощущении кисточки, оставшейся от картины,
лишённой конца, начала, рамы и середины.
Не говоря — музея, не говоря — гвоздя.
И поезд вдали по равнине бежит, свистя,
хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма.
Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо.
Это относится к осени, к времени вообще,
когда кончаешь курить и когда ещё
деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса,
и опушки ржавеют, как узловые леса.
И в горле уже не комок, но стопроцентный ёж —
ибо в открытом море больше не узнаёшь
силуэт парохода, и профиль аэроплана,
растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно.
«Кончится лето. Начнётся сентябрь. Разрешат отстрел. »
Кончится лето. Начнётся сентябрь. Разрешат отстрел
утки, рябчика, вальдшнепа. «Ах, как ты постарел»
скажет тебе одна, и ты задерёшь двустволку,
но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепёлку.
И лёгкое чутко дёрнется: с лотков продают урюк.
Но и помимо этого мир вокруг
меняется так стремительно, точно он стал колоться
дурью, приобретённой у смуглого инородца.
Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица,
меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца,
но в ощущении кисточки, оставшейся от картины,
лишённой конца, начала, рамы и середины.
Не говоря — музея, не говоря — гвоздя.
И поезд вдали по равнине бежит, свистя,
хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма.
Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо.
Это относится к осени, к времени вообще,
когда кончаешь курить и когда ещё
деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса,
и опушки ржавеют, как узловые леса.
И в горле уже не комок, но стопроцентный ёж —
ибо в открытом море больше не узнаёшь
силуэт парохода, и профиль аэроплана,
растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно.
Это было плаванье сквозь туман.
Я сидел в пустом корабельном баре,
пил свой кофе, листал роман;
было тихо, как на воздушном шаре,
и бутылок мерцал неподвижный ряд,
не привлекая взгляд.
Судно плыло в тумане. Туман был бел.
В свою очередь, бывшее также белым
судно (см. закон вытесненья тел)
в молоко угодившим казалось мелом,
и единственной чёрною вещью был
кофе, пока я пил.
Моря не было видно. В белёсой мгле,
спеленавшей со всех нас сторон, абсурдным
было думать, что судно идёт к земле —
если вообще это было судном,
а не сгустком тумана, как будто влил
кто в молоко белил.
«Пьяцца Маттеи»
I
Я пил из этого фонтана
в ущелье Рима.
Теперь, не замочив кафтана,
канаю мимо.
Моя подружка Микелина
в порядке штрафа
мне предпочла кормить павлина
в именьи графа.
II
Граф, в сущности, совсем не мерзок:
он сед и строен.
Я был с ним по-российски дерзок,
он был расстроен.
Но что трагедия, измена
для славянина,
то ерунда для джентльмена
и дворянина.
III
Граф выиграл, до клубнички лаком,
в игре без правил.
Он ставит Микелину раком,
как прежде ставил.
Я тоже, впрочем, не в накладе:
и в Риме тоже
теперь есть место крикнуть «Бляди!»,
вздохнуть «О Боже».
IV
Не смешивает пахарь с пашней
плодов плачевных.
Потери, точно скот домашний,
блюдёт кочевник.
Чем был бы Рим иначе? гидом,
толпой музея,
автобусом, отелем, видом
Терм, Колизея.
V
А так он — место грусти, выи,
склонённой в баре,
и двери, запертой на виа
дельи Фунари.
Сидишь, обдумывая строчку,
и, пригорюнясь,
глядишь в невидимую точку:
почти что юность.
VI
Как возвышает это дело!
Как в миг печали
всё забываешь: юбку, тело,
где, как кончали.
Пусть ты последняя рванина,
пыль под забором,
на джентльмена, дворянина
кладёшь с прибором.
VII
Нет, я вам доложу, утрата,
завал, непруха
из вас творят аристократа
хотя бы духа.
Забудем о дешёвом графе!
Заломим брови!
Поддать мы в миг печали вправе
хоть с принцем крови!
VIII
Зима. Звенит хрусталь фонтана.
Цвет неба — синий.
Подсчитывает трамонтана
иголки пиний.
Что год от февраля отрезал,
он дрожью роздал,
и кутается в тогу цезарь
(верней, апостол).
IX
В морозном воздухе, на редкость
прозрачном, око,
невольно наводясь на резкость,
глядит далёко —
на Север, где в чаду и в дыме
куёт червонцы
Европа мрачная. Я — в Риме,
где светит солнце!
X
Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,
другой, не менее великой
приёмыш гордый, —
я счастлив в этой колыбели
Муз, Права, Граций,
где Назо и Вергилий пели,
вещал Гораций.
XI
Попробуем же отстраниться,
взять век в кавычки.
Быть может, и в мои страницы
как в их таблички,
кириллицею не побрезгав
и без ущерба
для зренья, главная из Резвых
взглянёт — Эвтерпа.
XII
Не в драчке, я считаю, счастье
в чертоге царском,
но в том, чтоб, обручив запястье
с котлом швейцарским,
остаток плоти терракоте
подвергнуть, сини,
исколотой Буонаротти
и Борромини.
XIII
Спасибо, Парки, Провиденье,
ты, друг-издатель,
за перечисленные деньги.
Сего податель
векам грядущим в назиданье
пьёт чоколатта
кон панна в центре мирозданья
и циферблата!
XIV
С холма, где говорил октавой
порой иною
Тасс, созерцаю величавый
вид. Предо мною —
не купола, не черепица
со Св. Отцами:
то — мир вскормившая волчица
спит вверх сосцами!
XV
И в логове её я — дома!
Мой рот оскален
от радости: ему знакома
судьба развалин.
Огрызок цезаря, атлета,
певца тем паче
есть вариант автопортрета.
Скажу иначе:
XVI
усталый раб — из той породы,
что зрим всё чаще —
под занавес глотнул свободы.
Она послаще
любви, привязанности, веры
(креста, овала),
поскольку и до нашей эры
существовала.
XVII
Ей свойственно, к тому ж, упрямство.
Покуда Время
не поглупеет как Пространство
(что вряд ли), семя
свободы в злом чертополохе,
в любом пейзаже
даст из удушливой эпохи
побег. И даже
XVIII
сорвись все звёзды с небосвода,
исчезни местность,
всё ж не оставлена свобода,
чья дочь — словесность.
Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.
1981
Иосиф Бродский
Je n’ai pas oublie, voisin de la ville
Notre blanche maison, petite mais tranquille.
Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень
парка, чьи праздные статуи, как бросившие ключи
жильцы, слонялись в аллеях, оставшихся от извилин;
когда загорались окна, было неясно — чьи.
Видимо, шум листвы, суммируя варианты
зависимости от судьбы (обычно — по вечерам),
пользовалcя каракулями, и, с точки зренья лампы,
этого было достаточно, чтоб раскалить вольфрам.
Но шторы были опущены. Крупнозернистый гравий,
похрустывая осторожно, свидетельствовал не о
присутствии постороннего, но торжестве махровой
безадресности, окрестностям доставшейся от него.
И за полночь облака, воспитаны высшей школой
расплывчатости или просто задранности голов,
отечески прикрывали рыхлой периной голый
космос от одичавшей суммы прямых углов.
Волосы за висок
между пальцев бегут,
как волны, наискосок,
и не видно губ,
оставшихся на берегу,
лица, сомкнутых глаз,
замерших на бегу
против теченья. Раз-
розненный мир черт
нечем соединить.
Ночь напролет след,
путеводную нить
ищут язык, взор,
подобно борзой,
упираясь в простор,
рассеченный слезой.
Вверх по теченью, вниз —
я. Сомкнутых век
не раскрыв, обернись:
там, по теченью вверх,
что (не труди глаза)
там у твоей реки?
Не то же ли там, что за
устьем моей руки?
Мир пятерни. Срез
ночи. И мир ресниц.
Тот и другой без
обозримых границ.
И наши с тобой слова,
помыслы и дела
бесконечны, как два
ангельские крыла.
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Как работает стихотворение Бродского
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Обывательское представление о том, что филологические исследования имеют целью описание заслуг и достижений исследуемого автора, все еще довольно широко распространено. Эта ошибочная идея порождает в особенности ироническое отношение к попыткам научного анализа произведений современных авторов. Такие труды кажутся схоластическими упражнениями, ненужными читателю, который и сам знает, что производит на него впечатление, а что нет. Ирония по отношению к «докторам» граничит с негодованием в часто цитируемых строках Пастернака (из стихов о Блоке, «Ветер», 1956): «Не знал бы никто, может статься, / В почете ли Пушкин иль нет, / Без докторских их диссертаций, / На все проливающих свет». Конечно, оценить величие Пушкина способен и читатель, не читающий диссертаций, но не всякий читатель, согласно кивающий этим строкам Пастернака, сообразит, что 66-летний Пастернак откликается на стихотворение Блока «Друзьям» (1908), впервые прочитанное в юности: «Когда под забором в крапиве / Несчастные кости сгниют, / Какой-нибудь поздний историк / Напишет внушительный труд… // Вот только замучит, проклятый, / Ни в чем не повинных ребят / Годами рожденья и смерти / И ворохом скверных цитат… // Печальная доля — так сложно, / Так трудно и празднично жить, / И стать достояньем доцента, / И критиков новых плодить…» К счастью, в томе Пастернака есть ученый комментарий, объясняющий эту реминисценцию. Благодаря подсказке филолога, стихи обогащаются для читателя смыслами. В частности, проявляется и существенная разница позиций в диалоге двух поэтов: для Пастернака поэтическое творчество было соприродно природе, и вмешательство культуры в этот процесс он с раздражением отвергает, тогда как Блока, который и сам был не чужд филологии, печалит лишь то, что упрощенный комментарий школьного учебника неадекватен «цветущей сложности» жизни. Блок находит точное определение для плохой филологической работы — «ворох скверных цитат».
Не текст скверный цитируется, а цитаты выбраны скверно. Искусство цитации — признак филологического мастерства. Я однажды спросил у Бродского, читал ли он Бахтина.
Он сказал, что читал, но не подряд, «Поэтику Достоевского». И добавил: «Цитаты очень хорошие». В этом не было снобизма — по выбору цитат вполне можно схватить суть диалогической поэтики, открытой Бахтиным, особенно если обладаешь интуицией Бродского.
Объектом филологического анализа и комментирования Бродский стал еще при жизни. Уже в конце 70-х годов на Западе в специальных славистских и литературных журналах стали появляться статьи, анализирующие (главным образом в духе структурализма) и комментирующие тексты Бродского, а уже в 1984 году в американском издательстве «Ардис» вышла и первая книга (на русском), «О поэзии Иосифа Бродского», написанная покойным поэтом-филологом Михаилом Крепсом, собрание наблюдений, иногда весьма субъективных, над разными аспектами творчества Бродского. В 1986 году под редакцией автора этих строк издательством «Эрмитаж» был выпущен (также по-русски) сборник из пятнадцати статей «Поэтика Бродского». Затем настал черед книг на английском. В 1989 году появилась обстоятельная монография, посвященная поэтике Бродского, Валентины Полухиной (уроженки России, профессора Кильского университета в Англии) «Joseph Brodsky: A Poet for Our Time» (издательство Кембриджского университета). Английское издательство «Макмиллан» (и его американский филиал «Сент-Мартин Пресс») издало две книги, составленные совместными усилиями Полухиной и Лосева: в 1990 году сборник из девяти статей и одного интервью «Brodsky’s Poetics and Aesthetics» и в 1999-м «Joseph Brodsky: The Art of a Poem» (13 статей). К этим сборникам примыкают подготовленные В.П. Полухиной два специальных выпуска издающегося в Амстердаме журнала «Russian Literature». Первый (Russian Literature, XXXVII–II/III, 1995) был задуман как посвященный жанровому разнообразию творчества Бродского, однако собственно вопросы жанра обсуждаются лишь в половине из восемнадцати статей, остальные посвящены другим темам; завершается выпуск библиографиями интервью и переводов Бродского. Второй (Russian Literature, XLVII- HI/IV, 2000), «Бродский как критик», полностью соответствует своему заглавию; в нем пятнадцать статей и избранная библиография. К моменту, когда пишется эта заметка, вышло еще пять монографий на английском: David Bethea «Joseph Brodsky and the Creation of Exile» (издательство Принстонского университета, США, 1994), Vladimir Vishniak «Joseph Brodsky and Mary Stuart» (University of Manchester and Alexandr Herzen Center for Soviet and East European Studies, Manchester, 1994), David MacFadyen «Joseph Brodsky and the Baroque» (Montreal and Kingston- London — Ithaca, 1998), David Rigsbee «Style of Ruin: Joseph Brodsky and the Postmodernist Elegy» (Гринвуд-пресс, США- Англия, 1999) и David MacFadyen «Joseph Brodsky and the Soviet Muse» (McGill-Queen’s University Press, Montreal and Kingston- London — Ithaca, 2000); на польском: Jadwiga Szymak-Reiferowa «Iosif Brodski» (Seria «Sylvetky pisarzy XX wieku», Katowice, Ksi^znica0 1993), «0 Brodskim. Studia— szkice — refleksje» (Red. Piotr Fast. Katowice. 1993) и «Czytajag Brodskiego» (Wydawriictwo Uriiwersytetu Jagielloriskiego. Krakow. 1998). У нас нет полной библиографии, но уже в 1996 году число зарубежных статей, глав в книгах, докторских и магистерских диссертаций, посвященных Бродскому, перевалило за двести, и можно смело утверждать, что на сегодняшний день оно, по меньшей мере, удвоилось. Пользуясь слегка циничным профессиональным жаргоном, можно сказать, что в филологической индустрии на Западе, как и в России, бродсковедение — бурно развивающаяся отрасль.
Рабочее название нашей книги, «Бродский в интерпретации Запада», было отвергнуто, в первую очередь, потому, что вряд ли в собранных здесь работах просматривается какой-то специфически «западный» подход (если таковой вообще существует). И философски, и с точки зрения используемых методик трудно провести черту между нашими авторами и большинством современных российских филологов, изучающих наследие Бродского, к тому же некоторые из наших авторов по происхождению и научному образованию россияне. Допустимо лишь предположить, что такие факторы, как англоязычность и глубокий опыт западной культуры, позволяют лучше понять некоторые контексты творчества Бродского. Это в первую очередь относится к произведениям, написанным в оригинале по-английски, но не только к ним.
Основной принцип организации этой книги не географический, а научно-тематический. Эта книга создавалась для того, чтобы по возможности всесторонне обсудить кардинальный вопрос об искусстве Бродского как стихотворца, стихотворца в узком смысле — как художника, создающего отдельные стихотворения. Творчество Бродского в высокой степени «дискретно» — от стихотворения (или поэмы) к стихотворению. Он, если брать всю его поэтическую продукцию, значительно меньше склонен к циклизации, чем большинство русских поэтов XX века, да и в некоторых его циклах («Письма римскому другу», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», литовский и мексиканский «дивертисменты») просматривается сюжет более четкий, чем та легкая связь мотивов, которую принято называть «лирическим сюжетом». «Письма римскому другу» и «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» — скорее поэмы, а «дивертисменты» — травелоги (рассказы о путешествиях). Подавляющее большинство стихотворений Бродского, в особенности зрелого периода, настолько самостоятельны, что даже сам автор, как нам известно, испытывал серьезные трудности при составлении таких сборников, как «Конец прекрасной эпохи» (1977), «Часть речи» (1977) и «Урания» (1987). Отсюда повышенный критический интерес к тому, как работает стихотворение Бродского.