габерсуп что это такое
Габер-суп, Габер-суп… крутится в голове это словосочетание уже не первый день. Что-то припоминается из художественной литературы – вроде бы такой супчик детям давали… или для больных готовили… Но я не припомнию, чтобы этот суп когда-нибудь варили у нас дома. Решила я попробовать – шо це воно таке и с чем его едять, и обратилась к моей любимой книге «Подарок молодым хозяйкам» незабвенной Елены Молоховец (у меня репринтное издание 1901г.)
И вот что я нашла:
Суп-пюре из овсяных круп (Габер суп)
«Взять 400 г овсяных круп, 200 г масла, 100 г простого чернослива, для бульона 2 кг говядины с костями, по 1 небольшому корешку разных огородных овощей и кореньев.
Обыкновенно немцы приготовляют этот суп следующим образом: Берут 400 г овсяной крупы, разваривают в 2 л воды. Когда крупа сделается мягкой, ее отбрасывают на решето, протирают, смешивают с процеженным отваром, прибавляют 50 г масла, 100 г простого чернослива, дают хорошо раза два вскипеть и подают с гренками из белого хлеба
. Русские делают этот суп точно также, как и немцы, только крупу отваривают не в воде, а в мясном бульоне.»
Решила я делать так, как делают русские, тем более, что у меня ещё с субботы остался куриный бульон, который надо было как-то «пристроить», и с «кореньями» также поступить по-своему. Хотелось приготовить что-то по-быстрому, и в то же время необычное…. И вот что из этого получилось.
Продукты: полная чайная чашка овсяных хлопьев «Геркулес», стебель сельдерея и небольшая морковка (за неимением в данный момент «разных огородных овощей и кореньев»), около 100г сливочного масла, куриный бульон. И ещё – горсть чернослива без косточек. Примерно раза в два больше, чем на фото (чернослив я добавила в процессе приготовления). Вместо соли использовала «Вегету», что в какой-то мере восполнило дефицит этих самых кореньев.
Гурмания
Кулинарная азбука: выти обеденные и габерсуп
Выти обеденные по-русски
Выть – пора еды, так на Руси назвали установленные часы приема пищи в течение дня.
До наших дней сохранились названия вытей на каждую пору, найти которые можно в литературных произведениях русских классиков, пословицах и поговорках. Правда, обнаружились некоторые разночтения времени вытей, возможно, они отличались для простого народа и знати. Итак, попробуем разобраться, когда же было положено завтракать, обедать и ужинать и сколько раз в день едали наши предки.
Для новгородских же или пермских крестьян, по Далю, выти обеденные строились по времени работ – со светом завтракали, в 9 часов обедали, в 2 ч. па́ужинали, в 8 ужинали.
Европейские выти
Габерсуп (Hafersuppe)
Но, вернемся к вытям обеденным, перейдем к следующей букве в нашей Кулинарной азбуке и поговорим о «дежурном блюде», принятом на флоте и в армии во времена Павла Первого.
Обычно габерсуп упоминался в насмешливом тоне при описании армейского быта в литературных произведениях и использовался как синоним «бурды». Конечно, привыкшим в наваристым щам русским солдатам, жидкий овсяный супчик, в который еще и умудрялись «недозакладывать» продукты вряд ли мог показаться чем-то съедобным. На самом же деле Hafersuppeбыл национальным супом прусской кухни и был введен в состав меню русской армии в качестве «дежурного блюда» Павлом I, который, как известно, был большим поклонником короля Фридриха и традиций прусской армии.
О составе супа говорит его название. Немецкое слово hafer переводится как «овёс», следовательно, это просто супчик из овсяной муки, который неплохо бы подошел для диетического питания. К тому же, приготовленный с полной закладкой продуктов, он на самом деле довольно густой и питательный, и если вы захотите все-таки попробовать его специфический вкус, то это не займет много времени.
Габерсуп из овсяных хлопьев
Нужно:
Готовим!
Овсяные хлопья предварительно обжарить на растительном масле. Затем хлопья развести водой, так чтобы не было комочков, добавить мелко порезанный лук и коренья и варить на маленьком огне 5 минут. Добавить специи, вскипятить и сразу же подавать к столу, посыпав зеленью. Для вкуса можно добавить немного обжаренных или маринованных грибов.
Кстати.
Набор Multi-Régénérante в косметичке, Clarins
Набор Тотальное увлажнение, GlamGlow
Anti-Blemish solutions 3-Ступенчатая Система ухода за проблемной кожей, Clinique
Габерсуп
Весною нагрянула на нас новая беда — сыпной тиф. Первым заболел Костя Ветковский. (Далее в «Педагогической поэме» 1935 г., с.143, следует: «Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный колонист, умен, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он умел, не теряя достоинства, быть хорошим товарищем и очень много помогал ребятам в их школьных делах. Его все любили»).
Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда‑то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Ее специальностью уже в колонии сделались чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах, ушибах, а зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было ребят с отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми снисходительно болели колонисты, — они не отличались склонностью возиться с врачами и лекарствами.
Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их медицинскую непритязательность и сам много у них в этой области научился. У нас сделалось совершенно привичным не считаться больным при температуре в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам очень неохотно ездили.
Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.
Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как‑нибудь по‑настоящему было все равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.
Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в город.
В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача должного нет. Видно, тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подмыает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:
— Сыпной. В больничный городок.
За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сестрами, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова «безобразие», «бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда‑то ведут.
Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговоры Екатерины Григорьевны лечь в постель:
— И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…
— Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости.
— А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колесной мази! — заливался Задоров по обыкновению выразительно и открыто.
— Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их распустили! — обращается ко мне Екатерина Григорьевна. — Он будет лечиться у Софрона. Ступайте, укладывайтесь!
От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим состоянием. Я давно заметил, что такие «боевые» парни всегда очень трудно переносят болезнь. Зато Белухин по обыкновению был в радужном настроении.
Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил из стобового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой‑то облаве и помещен в детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом, так они всегда были смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.
Белухин когда‑то учился в школе, знал обо всем понемножку, парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дко неграмотный. Бывают такие ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.
Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно комическим сочетанием слов:
— Тиф — это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю‑писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему — что блоха, что бацилла соответствует по демократическому равносилию.
— Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? — спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.
Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.
— А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьева. Какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то не у всякого обезьянщика черная выступает. Правда ж, Тоська?
Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.
Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном Семеновичем, — были мы с ним двойные тезки — имел отроду только десять лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода уже в беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное, детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.
Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят любовью и восхищением. Он звенит взрывним дискантным смехом ребенка:
— Вот Тоська у меня будет молодец, — Белухин вытаскивает его из‑за кровати.
Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным одеялом.
— Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.
— Не от книжки читает, а книжки его читают, — сказал Задоров с соседней кровати.
Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю: «Они, кажется, забыли, что у них тиф».
— Кто‑нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.
Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.
— Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображает что‑нибудь? Это ни на что не похоже!
Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в угол:
— Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку. Что же ты его бросил?
Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.
— Совершенно так, как у зулусов.
— Зулусы — это которые без штанов ходят, а для продовольствия употребляют знакомых, — говорит важно Белухин. — Подойдет этак к барышне: «Позвольте вас сопроводить». Та, конечно, рада: «Ах, зачем же, я сама проводюся». — «Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой» Ну, до переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.
Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина Григорьевна улыбается:
— Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Все равно.
Вершнев находит момент отомстить Белухину:
— Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И конечно, кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.
— А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? — замечает его
Екатерина Григорьевна. — Немедленно уходите отсюда!
Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати Белухина.
— Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.
Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто задумчиво:
— Матвей не будет есть черную обезьяну.
Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.
Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла, сидят на дне подводы наши тифозные. На краю гроба положена доска, и на ней возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться. (В «Педагогической поэме» 1935 г., с.149: «В общей свалке несчастья они меньше всех могут надеяться на счастливый случай, а тем более на чью‑либо заботу»).
Осадчий лежит и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла выглядывает черно‑серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и говорит:
— Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?
Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо. В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по коридору.
— Ветковский? Кажется, в этой палате…
— В каком он состоянии?
— Еще ничего не известно.
Антон за спиной дергает кнутом по воздуху:
— Вот еще: неизвестно! Как же это — неизвестно?
— Это с вами мальчик? — сестра брезгливо смотрит на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.
— Мы из колонии имени Горького, — начинаю я осторожно. — Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще троих, кажется тоже с тифом.
— Так вы обратитесь в приемную.
— Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были вместе.
— Мы не можем всяким капризам потурать!
Так и сказала «потурать». И двинулась вперед.
Но Антон у нее на дороге:
— Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!
— Идите в приемную, товарищи, нечего здесь разговаривать.
Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:
— Убирайся отсюда, не мешай!
Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:
— Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пешничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас. Устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.
Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.
— Как это — «пшеничной муки»? Что это — взятка? Я не понимаю!
— Это не взятка — это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались и у них нет, понимаете, родственников.
— Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?
— Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.
Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое нежелание отвечать его гримасам.
Сестра нас проводит в какую‑то комнату в дальнем углу больницы, Антон привел наших больных.
У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:
— Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.
— А разве у вас есть места?
— Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем, где поставить.
Белухин весело с нами прощается:
— Привозите еще, теплее будет.
Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю еще троих.
На этом, к счастью, и кончилось.
Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.
Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватноеь одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:
— Ну хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет…
Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по‑прежнему весел и ничего не боялся в жизни.
Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему не подождал, пока приедут?
— Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондер едят, и кашу едят по полной миске, — так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распостраняется… не могу я наблюдать, как они этот габерсуп… ха‑ха‑ха‑ха!
— Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моем организме, — не могу себя никак приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще охотнее — смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп… А есть никак не могу: только за ложку — умираю со смеху. Так я и ушел от них… У вас что, обедали? Каша, небось, сегодня?
Екатерина Григорьевна достала где‑то молока: нельзя же больному сразу кашу!
Белухин радостно поблагодарил:
— Вот спасибо, уважили умирающего.
Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой.
Скоро возвратились и остальные.
Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.
Ревизор (Гоголь Н. В., 1835)
Те же, Бобчинский и Добчинский, оба входят запыхавшись.
Бобчинский. Чрезвычайное происшествие! Добчинский. Неожиданное известие! Все. Что, что такое?
Добчинский. Непредвиденное дело: приходим в гостиницу…
Бобчинский (перебивая). Приходим с Петром Ивановичем в гостиницу…
Добчинский (перебивая). Э, позвольте, Петр Иванович, я расскажу.
Бобчинский. Э, нет, позвольте, уж я… позвольте, позвольте… вы уж и слога такого не имеете…
Добчинский. А вы собьетесь и не припомните всего.
Бобчинский. Припомню, ей-богу, припомню. Уж не мешайте, пусть я расскажу, не мешайте! Скажите, господа, сделайте милость, чтоб Петр Иванович не мешал.
Городничий. Да говорите, ради бога, что такое? У меня сердце не на месте. Садитесь, господа! Возьмите стулья! Петр Иванович, вот вам стул.
Все усаживаются вокруг обоих Петров Ивановичей.
Бобчинский. Позвольте, позвольте: я все по порядку. Как только имел я удовольствие выйти от вас после того, как вы изволили смутиться полученным письмом, да-с, — так я тогда же забежал… уж, пожалуйста, не перебивайте, Петр Иванович! Я уж всё, всё, всё знаю-с. Так я, вот изволите видеть, забежал к Коробкину. А не заставши Коробкина-то дома, заворотил к Растаковскому, а не заставши Растаковского, зашел вот к Ивану Кузьмичу, чтобы сообщить ему полученную вами новость, да, идучи оттуда, встретился с Петром Ивановичем…
Добчинский (перебивая). Возле будки, где продаются пироги.
Бобчинский. Возле будки, где продаются пироги. Да, встретившись с Петром Ивановичем, и говорю ему: «Слышали ли вы о новости-та, которую получил Антон Антонович из достоверного письма?» А Петр Иванович уж услыхали об этом от ключницы вашей Авдотьи, которая, не знаю, за чем-то была послана к Филиппу Антоновичу Почечуеву.
Добчинский (перебивая). За бочонком для французской водки.
Бобчинский (отводя его руки). За бочонком для французской водки. Вот мы пошли с Петром-то Ивановичем к Почечуеву… Уж вы, Петр Иванович… энтого… не перебивайте, пожалуйста, не перебивайте. Пошли к Почечуеву, да на дороге Петр Иванович говорит: «Зайдем, — говорит, — в трактир. В желудке-то у меня… с утра я ничего не ел, так желудочное трясение…» — да-с, в желудке-то у Петра Ивановича… «А в трактир, — говорит, — привезли теперь свежей семги, так мы закусим». Только что мы в гостиницу, как вдруг молодой человек…
Добчинский (перебивая). Недурной наружности, в партикулярном платье.
Бобчинский. Недурной наружности, в партикулярном платье, ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение… физиономия… поступки, и здесь (вертит рукою около лба) много, много всего. Я будто предчувствовал и говорю Петру Ивановичу: «Здесь что-нибудь неспроста-с». Да. А Петр-то Иванович уж мигнул пальцем и подозвал трактирщика-с, трактирщика Власа: у него жена три недели назад тому родила, и такой пребойкий мальчик, будет так же, как и отец, содержать трактир. Подозвавши Власа, Петр Иванович и спроси его потихоньку: «Кто, говорит, этот молодой человек?» — а Влас и отвечает на это: «Это», — говорит… Э, не перебивайте, Петр Иванович, пожалуйста, не перебивайте; вы не расскажете, ей-богу не расскажете: вы пришепетываете, у вас, я знаю, один зуб во рту со свистом… «Это, говорит, молодой человек, чиновник, — да-с, — едущий из Петербурга, а по фамилии, говорит, Иван Александрович Хлестаков-с, а едет, говорит, в Саратовскую губернию и, говорит, престранно себя аттестует: другую уж неделю живет, из трактира не едет, забирает все на счет и ни копейки не хочет платить». Как сказал он мне это, а меня так вот свыше и вразумило. «Э!» — говорю я Петру Ивановичу…
Добчинский. Нет, Петр Иванович, это я сказал: «э!»
Бобчинский. Сначала вы сказали, а потом и я сказал. «Э! — сказали мы с Петром Ивановичем. — А с какой стати сидеть ему здесь, когда дорога ему лежит в Саратовскую губернию?» Да-с. А вот он-то и есть этот чиновник.
Городничий. Кто, какой чиновник?
Бобчинский. Чиновник-та, о котором изволили получить нотицию, — ревизор.
Городничий (в страхе). Что вы, господь с вами! это не он.
Добчинский. Он! и денег не платит и не едет. Кому же б быть, как не ему? И подорожная прописана в Саратов.
Бобчинский. Он, он, ей-богу он… Такой наблюдательный: все обсмотрел. Увидел, что мы с Петром-то Ивановичем ели семгу, — больше потому, что Петр Иванович насчет своего желудка… да, так он и в тарелки к нам заглянул. Меня так и проняло страхом.
Городничий. Господи, помилуй нас, грешных! Где же он там живет?
Добчинский. В пятом номере, под лестницей.
Бобчинский. В том самом номере, где прошлого года подрались проезжие офицеры.
Городничий. И давно он здесь?
Добчинский. А недели две уж. Приехал на Василья Египтянина.
Городничий. Две недели! (В сторону.) Батюшки, сватушки! Выносите, святые угодники! В эти две недели высечена унтер-офицерская жена! Арестантам не выдавали провизии!. На улицах кабак, нечистота! Позор! поношенье! (Хватается за голову.)
Артемий Филиппович. Что ж, Антон Антонович? — ехать парадом в гостиницу.
Аммос Федорович. Нет, нет! Вперед пустить голову, духовенство, купечество; вот и в книге «Деяния Иоанна Масона»…
Городничий. Нет, нет; позвольте уж мне самому. Бывали трудные случаи в жизни, сходили, еще даже и спасибо получал. Авось бог вынесет и теперь. (Обращаясь к Бобчинскому.) Вы говорите, он молодой человек?
Бобчинский. Молодой, лет двадцати трех или четырех с небольшим.
Городничий. Тем лучше: молодого скорее пронюхаешь. Беда, если старый черт, а молодой весь наверху. Вы, господа, приготовляйтесь по своей части, а я отправлюсь сам или вот хоть с Петром Ивановичем, приватно, для прогулки, наведаться, не терпят ли проезжающие неприятностей. Эй, Свистунов!
Свистунов. Что угодно?
Городничий. Ступай сейчас за частным приставом; или нет, ты мне нужен. Скажи там кому-нибудь, чтобы как можно поскорее ко мне частного пристава, и приходи сюда.
Квартальный бежит впопыхах.
Артемий Филиппович. Идем, идем, Аммос Федорович! В самом деле может случиться беда.
Аммос Федорович. Да вам чего бояться? Колпаки чистые надел на больных, да и концы в воду.
Артемий Филиппович. Какое колпаки! Больным велено габерсуп давать, а у меня по всем коридорам несет такая капуста, что береги только нос.
Аммос Федорович. А я на этот счет покоен. В самом деле, кто зайдет в уездный суд? А если и заглянет в какую-нибудь бумагу, так он жизни не будет рад. Я вот уж пятнадцать лет сижу на судейском стуле, а как загляну в докладную записку — а! только рукой махну. Сам Соломон не разрешит, что в ней правда и что неправда.
Судья, попечитель богоугодных заведений, смотритель училищ и почтмейстер уходят и в дверях сталкиваются с возвращающимся квартальным.